БАХЫТ КЕНЖЕЕВ

НЕВИДИМЫЕ – ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Если вдруг уйдешь – вспомни и вернись.
Над сосновым хутором головою вниз
пролетает недобрый дед с бородой седой,
и приходит зима глубокая, как запой.
Кружка в доме всего одна, а стакана – два.
Словно мокрый хворост, лежат на полу слова,
дожидаясь свиданья с бодрствующим огнем.
Кочергу железную пополам согнем,
чтобы нечем было угли разбить в печи.
Посмотри на пламя и молча его сличи
с языком змеиным, с любовью по гроб, с любой
вертихвосткой юной, довольной самой собой,
на ресницах тушь, аметисты горят в ушах –
а в подполье мышь, а в прихожей кошачий шаг,
и настольной лампы спиральный скользит накал
по сырому снегу, по окнам, по облакам…

 



Как я завидую великим!
Я так завидую великим,
как полупьяный кот ученый
завидует ночному льву.
Ах Пушкин, ах обманщик ловкий!
Не поддаются дрессировке
коты. Вот мой, допустим, черный
и бестолковый. Я зову –
а он мяучит на балконе,
где осень, как мертвец на троне,
глядит сквозь кружево сухое
кленовых листьев. Ах, беда –
Архип охрип, Емеля мелет,
гордячка плакать не умеет,
и в неизбежном легком хоре
светил мой голос никогда
не просияет. Бог с тобою!
На алое и голубое,
на желтый луч и дождик бедный
расщеплена и жизнь, и та,
что к вечеру художник трудный -
ткач восьминогий, неприютный, -
означит сетью незаметной
в углу сентябрьского холста.




 …меж тем вокруг невидимое таинство
огромной осени. В такие вечера
товарищ мой юродствует, скитается
прозрачным парком, улочкой кривой,
и мозжечок проколот мукой адовой.
Мятежный дух, где прежний голос твой?
Молчи, не веруй, только не заглядывай
в глаза прохожим в вымокших плащах.
Слетает дождь в чернеющие лужицы.
Мир говорливый съежился, зачах,
охваченный своею долей ужаса.
Побродишь – и вернись. Садись за стол
с улыбкой виноватою ли, робкою.
Закуривай. Я поделюсь с тобой.
Потешься, друг, захватанною стопкою
земного зелья. Через час-другой
я сам ее допью, сквозь сон следя
за окнами, за линзами трехкратными,
где капли долгожданного дождя
расходятся кругами и квадратами.
 
 



Вот картина жизни утлой: поутру с посудой мутной пилит кроткий индивид
к гастроному у больницы, где младая продавщица потной мелочью гремит.
в проволочной пентаграмме двор с беседкой, с тополями, три семерки из горла,
ломтик плавленого сыра, полотно войны и мира, просияла и прошла...
Глубока земли утроба. Что толпиться возле гроба, на подушках ордена.
Продвигается к закату век, охотится на брата брат, настали времена
криводушны, вороваты, - и проходят отчего-то, чья же, господи, вина?
Как сказал цветков когда-то, нет двуногому работы, только смерть или война.
Ах, картина жизни праздной: долгий город безобразный, облик родины всерьез!
Не узнала, не забыла, билась в судороге, любила, выгоняла на мороз -
ну куда ты на ночь глядя? Что с тобою? Бога ради! Налегке так налегке,
только шарф, чтоб не продуло. Ах, отчизна, дура дурой, с детской скрипочкой в руке…
Тьма сырая смотрит нагло. Так куда ж нам плыть? Куда глаза глядят, туда, где луч
ртутный воздуха не чает, тонким снегом отвечает, где кривой скрипичный ключ
звякнет в скважине замочной, чтобы музыкой заочной… брось. Меж ночью и цепной
жизнью, что светлеет, силясь выжить, прочен и извилист шов проходит черепной.
 
 

  Тайком прокравшись в лунный сад
(там, верно, сторож – ну и ладно!),
священник с физиком сидят
под небом осени прохладной.
Корнями тихо шевеля
вслед уходящим поколеньям,
ликует влажная земля,
и пахнет яблоком и тленьем.
Повесив нос, наморщив лоб,
молчит во тьме и смотрит криво
немолодой печальный поп,
свое прихлебывая пиво.
А физик чешет волоса
и ласково твердит: не будем!
Жизнь есть не более, чем са-
мозарождающийся студень.
Проникновенна и мертва,
луна кругла, а не двурога,
попомни, поп, мои слова,
не сокрушайся, ради бога!
А бог, кряхтя, вдали ружжо
рядит селитрою толченой
и приговаривает: ужо
тебе, старательный ученый!
 


Проповедует баловень власти,
грустно усом седым шевеля,
что рождается смертный для счастья,
будто птица – парения для.
Беломорский вития, о чем ты
беспокоишься, плачешь о ком,
в длани старческой, словно почетный
знак, сжимая стакан с мышьяком?
И пока прокаженный в пустыне
приближаться к себе не велит,
и твердит свои речи простые,
и далекого Бога хулит, -
знаем мы – зря бунтующий житель
так ярится на участь свою.
Отчитает его Вседержитель,
и здоровье вернет, и семью.
Все пройдет, все пойдет, как по нотам,
будет сентиментален конец,
прослезится Всесильный, вернет он
и верблюдов ему, и овец.
Что ж печальны Адамовы внуки?
Или мало им дома тоски,
где бросается горлица в руки,
и сухие стропила крепки?
Или мало дневного улова
и невольных вечерних забот?
Но листающий книгу Иова
словно жидкое олово пьет.
 
 


Ах жизнь – бессонница, непарный шелкопряд...
о чем, товарищ мой, цыгане говорят?
И даром, что костер – а ночь все холодней,
коней ворованных, стреноженных коней
родное ржание, гитары хриплый ток,
да искры рвутся вверх... Закутано в платок,
дитя глядит в огонь, не зная, отчего
во мгле древесное бушует вещество
и молчаливые пылают мотыльки –
и мы неграмотны, и мы недалеки...
 


В ожидании весны старожилу суждены
сны о конопляных рощах, о полях, где зреет мак,
о мерцании в умах, и о том, что время проще,
 
чем считается - оно не чугун, а полотно,
проминается, и длится, и сияет, все простив,
будто рыжий негатив на туринской плащанице.

Пустотелая игла, словно зимний куст, гола,
таракан под половицей черной лапой шевелит,
или сердце не болит? или прошлого боится?

Светит месяц над рекой. Пощади и успокой.
То найдет коса на камень, то заглянешь в сон - а там
волк облезлый по пятам рвется темными прыжками.
 



Я запамятовал свою роль, а была она
так ясна и затвержена, так
благолепна. Дымок от ладана,
в кошельке пятерка, в руке пятак –
только света хриплого или алого
я не видел, орехов не грыз сырых,
ибо детских жалоб моих достало бы
на двоих, а то и на четверых.
Звякнул день о донышко вдовьей лептою.
Отмотав свой срок, зеленым вином
опоен, в полудреме черствеющий хлеб пою,
метеор, ковыль на ветру дрянном.
Славно тени бродят при свете месяца.
Что-то щедрое Сущий мне говорит.
И в раскрытом небе неслышно светятся
золотые яблоки Гесперид.



... там листопад шумит, а облако молчит,
там яблоня растет, меняя цвет и облик,
и ближе к осени, когда топор стучит,
не лицедействуя, плодит себе подобных –
вот здесь и оборвать, апостолу Петру
вернуть ключи, вскочить, сойти с трамвая,
застыть юродивым на голубом ветру,
в карманном зеркальце себя не узнавая -
а можно и начать – снег первый, словно гжель,
летит, забывший собственное имя,
витийствует метель, и срубленная ель
украшена плодами восковыми...
 


Баллада

Под утро, когда пешехода влечет
к обиде и смертной тоске,
явился и мне карамазовский черт
с бутылкою спирта в руке.
Пускай я не против амуровых стрел,
но этого гнал бы врага,
когда бы так жалко дурак не смотрел,
под шляпою пряча рога.
К тому же и выпивка... Черт, говорю,
с тобой, омерзительный дух.
Мы примем стаканчик, и встретим зарю,
а там и рассветный петух
зальется победною трелью – и ты,
монахам внушающий страх,
как крыса позорная, юркнешь в кусты,
исчезнешь в межзвездных полях.
За окнами слышалось пенье дождя –
потоки младенческих слез.
Вернулся он с кухоньки, спирт разведя,
и даже стаканы принес.
Я дал ему сыру, и дал помидор,
и с легким стесненьем в груди –
давай, говорю, мой ночной прокурор,
пластинку свою заводи.
И с места в карьер негодяй у стола,
сто грамм осушивши со мной,
промолвил: «Душа твоя так же тепла,
как этот напиток дурной.
Должно быть, технический, черт подери,
нечистый, как, впрочем, и я.
И ты, сочинитель, гори не гори –
ужасен итог бытия!»
Смолчал я, и налили мы по второй,
храни нас всесильный Юпитер!
И выпил мой богопротивный герой,
и губы змеиные вытер.
«Смирись навсегда, горделивый поэт, -
смеялась хвостатая пьянь. –
Бессмертья блаженного, в общем-то, нет,
а есть – только сущая дрянь.
Когда соловей распевает свой гимн
заре, это чушь или ложь.
А правда одна: ты родился нагим,
таким же и в землю уйдешь.
Засим не поможет тебе ни Минюст,
ни влажный российский язык,
ни важного Гегеля бронзовый бюст,
ни тонны прочитанных книг.»
Но я отвечал ему: «братец, шалишь!»,
себя осеняя крестом.
«Смотри, например, как летучая мышь
парит над осенним мостом.
Как белая лошадь арабских кровей
гарцует над трупом холодным.
Как ловко влечет стрекозу муравей
на радость личинкам голодным.
Допустим, пророк презираем и наг,
но в силу написанных строк
останусь навек я в иных временах,
а значит, я тоже пророк!»
И так от души показал я ему,
что бедный козел и нахал
исчез, испарился в дождливом дыму –
и даже бутылки не взял.




Вот гуляю один в чистом поле я,
с целью сердце глаголами жечь,
и гнездится в груди меланхолия,
а по-нашему – черная желчь.
Жизнь постылая, что ты мне выдала?
Ведь не просто я пел-ковылял, -
хлопотал, мастерил себе идола,
резал, красил, на гвоздик цеплял.
Здравствуй, бомж венценосный, со взором го-
рящим, легкий, как шар голубой!
Знаешь нашего главного ворога?
Не слыхал? Ну и Брюсов с тобой.
Снежно, влажно на улицах жалкого
городка, и свобода сладка,
удивляйся, взвивайся, помалкивай,
покупай сигареты с лотка –
но какого ни высветишь гения
в тесноте отступающих лет,
в переломленном нет просветления
и в истлевшем сомнения нет.
 
 


 
 

Remembering Time

______________________________________________________________________