БАХЫТ КЕНЖЕЕВ

НЕВИДИМЫЕ –  ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
 
 

От нежданного шкалика нет алкоголику
такого блаженства, как
получает играющий в крестики-нолики
в мировых электронных  сетях.
Жизнь пропащую – школьную ли, вокзальную –
цыганской скрипочки слезный визг
позабудет связавшийся с виртуальною
реальностью, услыхавший писк
мышки с кнопочкою, - так первые зрители
с неземным восторгом, давным-давно
выходили из темного зала, где видели
невероятную вещь под названьем "кино" –
обливались клоуны ледяной водицею,
паровоз летел прямо в первый ряд...
Это все, господа мои, репетиция.
Через двадцать-тридцать лет, говорят,
будут аэропланы, как гуси осенние,
летать через Атлантику, и всерьез
ученые медики начнут наступление
на тиф брюшной и туберкулез.
Будут вооружены капитан-исправники
атомными ружьями, облагородится нрав
человечества, и по всем краям, даже в Африке
распространится беспроволочный телеграф...
 
 


 У двери порог. На дворе пророк -
неопрятный тип, отставной козы
барабанщик, мямлит, да все не впрок,
и за кадром показывает язык
подворотням, воронам, облакам
белокаменным, за которыми
ангел, как щенок, молоко лакал
из лазурной миски. Ау! Возьми
пять рублей, заика, на выпивон.
У тебя яичница в бороде.
"Я зовусь Никто, - отвечает он, -
я зовусь Никто и живу нигде."
"Неужели даже прописки нет?"
"Горе всем родившимся, потому
что напрасно вы убавляли свет
и напрасно всматривались во тьму".
"На себя погляди, и глаза промой."
"Жизнь тебе дороже, а смерть родней,
луч заката, двигаясь по прямой,
Млечный путь огибает за девять дней.
А иных пророчеств, от сих до сих,
Не бывает." "Ну и гуд-бай, чудак!"
Зря я беспокоюсь. Обычный псих.
Их немало в нынешних городах.
 



С больной головы на здоровую,
от двери - в февральскую твердь.
Должно быть, я выжить попробую,
а ты мне на это ответь –
с какими такими замашками,
с какого такого ума
топочет по городу тяжкому
дурная старуха-зима?
Бельишко морозное вымыто,
полковник на кнопку нажал.
Ах, шутки российского климата –
то в холод бросает, то в жар.
Со всем моим выцветшим опытом,
бубенчиком козьим звеня,
кричу - пропади оно пропадом! –
но вряд ли услышат меня.
А что до зимы – то и мне она
промозглое что-то поет,
когда из промерзшего невода
упитанных рыб достает...



 Трутень спит и видит тунеядцево,
дьявол – искушенья и т.д.,
а иные штуки, друг Горацио,
не приснятся и под ЛСД
мудрецам – но горше всех подвижнику,
что часами молится на крест,
обживает старческую хижинку
и капустку квашеную ест.
Плоть в ангине, дух в высоком ранге, но
мы-то знаем, просвещенный мой,
вряд ли ему явятся архангелы.
Улетели на зиму домой
стаей всей, помахивая острыми
крыльями, курлыча, боевой
клин вонзая в небо – над погостами,
рощами, надменною Москвой -
а взамен из перемученного хаоса
утконосов, сумчатых собак
набежит, да пучеглазых страусов, -
и лежат в нетлеющих гробах
все его предшественники; сомкнуты
рты беззубые, а тут – бедлам,
и гоняет эту нечисть он кнутом,
и свисает паутина по углам.
Скалится с порога тварь двурогая.
Не грусти, святой Иероним.
Многое на свете, слишком многое...
А и снилось – ну и ладан с ним.
 
 

Отражаются лужи в древесном небе.
Тополя прекрасны в своей наготе.
Негромко поёт старик, никому не потребен,
кроме собственных отпрысков, да и те
неохотно звонят ему – и не то что денег
жаль на междугородные, но такой тариф
разорительный - даже зажиточного разденет.
Так и вешаешь трубку, толком не поговорив.
Впрочем, он мало-помалу впадает в детство.
Дремлет в кресле, голову положив на грудь,
и хотя кое-как умеет еще сам одеться,
но не может ни пуговицу застегнуть
на воротнике рубахи, ни натянуть кальсоны,
ни продеть артритные руки в рукава драпового пальто.
Клонит в сон его, ах, как все время клонит в сон его!
Что же он напевает, мурлычет что?
Серой тенью душа его, сизой тенью
плавает в виде облачка, и пальцы ее легки.
Книга раскрыта, но что-то не ладится чтение
сквозь давно поцарапанные очки,
и мелодия молкнет, уходит, сворачивается до точки,
как обычно бывает с музыкой, когда зубы стучат от
холода, и прыгучие складываются строчки
в что-то вроде "воздам, мне отмщение". Вот
и портрет художника в зрелости - темного, сирого.
Надкуси ему яблоко, Господи, воскреси сестру.
Для него любая победа – пиррова,
да и хмель – похмелье в чужом пиру.
 
 


Заснувший над Книгою перемен не ведает Божьего света.
Но я о другом - рассмотри феномен пророка, точнее поэта.
Глаголом сердца охладевшие жег, и яростно пел, и тревожно.
Ах, как же сомнительно это, дружок, вернее, вообще невозможно!
Здесь сеем пшеницу. Здесь – просо и лён. И этот лужок распахать бы.
Евгений Абрамович благословлен женою, потомством, усадьбой.
В скрипучей мансарде за письменный стол под вечер садится Евгений
Абрамович, в черном халате простом, для муз и ночных вдохновений
еще, разумеется, не готов, но знает уже, чем заняться -
есть в штофах настоек семнадцать сортов, а может, и все восемнадцать.
Особенно давешняя хороша, где меда гречишного малость,
терпка и не приторна. (Ноет душа, но это неважно - осталось
недолго.) Вздыхает последний поэт, и все ожидает чего-то,
сжимая полезный латунный предмет – рейсфедер немецкой работы.
Пора молодеть, перестраивать дом, копить на поездку в Неаполь.
Как все-таки славно живется трудом. Тушь жирная капнула на пол.
Звезда покатилась. Луна поплыла. Залаял Трезор у калитки.
Что, унтер в отставке, давай за дела. И жизни, и смерти в избытке
на каждого выдано. Со свечи снимая без гнева и страха
нагар, бормоча, что и в царской печи не сгинула вера Седраха,
Евгений Абрамович, как Пифагор, склоняется над чертежами,
и мыслит, сужая презрительный взор: как страшно меня облажали!
 


 Школьная астрономия, где миллиардами лет
крутится шар голубой и медлительно стынет...
Горный хребет, допотопной твари скелет,
не шевельнется, череп безглазый не вскинет
в воздух разреженный. Вымерший зверь-камнеед,
что подползал, урча, к разлому, развалу и сдвигу,
выбиравший базальт помягче, и посвежее гранит,
так и не дожил до занесения в красную книгу.
Переселение душ, говоришь? Уверяют, что это не факт.
Короток бронзовый век, только каменный – долог.
Не был бы я двуногим без перьев – стал бы и сам литофаг,
падший архангел, в крайнем случае палеонтолог,
хриплый хранитель архива Господня. Но выбора нет,
поздно мятежничать. Будем в труде и тревоге
жизнь доживать, да выискивать, щурясь на свет,
чертовы пальцы в песке и куриные боги.
Дом наш открыт всем ветрам. Прислонились к горам
старые рамы небесные, снятые с петель,
крутится кинопроектор, роняя на белый экран
запахи снега и масляной краски. Свидетель
К., вы заснули? Нет-нет. Просто на улице дождь,
вот и заслушался. Тихо он однообразною мается
музыкой, будто гадает – "дойдешь—не дойдешь" -
на бесконечной ромашке.
 



ЗАПОЗДАЛОЕ ПОСВЯЩЕНИЕ ЛЬВУ ЛОСЕВУ

Поэт привык кокетничать с косой.
Стоит он, например, за колбасой,
(о чем сегодняшнее поколенье
уже не ведает), и помыслы о тленье
в душе его роятся, о тщете
земных забот, о вечной нищете
людского духа пред лицом Творца,
и неизбежности всеобщего конца.
А между тем проходит полчаса,
и очередь густеет. Колбаса
уж на исходе, словно краткий век
сынов Адама. Слава Богу, чек
пробит. И продавец, вполне подобен
златому истукану Навуходо-
носора, или спящему во гробе
антихристу с бородкой, нож стальной
надежно держит в длани ледяной.
Несчастен смертный (думает избранник
муз), с мокрым снегом схож его удел,
а здесь, в России скорбной, он по пьяни
вообще свое спасенье проглядел.
Разрушил церкви, в злобном пустосвяте
находит утешенье, от небес
поспешно отказался. В результате –
вонь, очереди, сыр навек исчез,
газеты врут, гэбэшники у власти.
По радио краснознаменный хор
орёт, что мы построим людям счастье.
А впрочем (веселеет) это вздор.
Есть крепость духа. Есть служенье музам.
Еще мы расквитаемся с Союзом
Советских соц., пробудимся, отыщем
вождя, что чист и честен, и придет
такая пропасть и духовной пищи,
и матерьяльной! Бедный мой народ!
Забитый и ограбленный, угрюмый,
как тот Ермак, счастливей и добрей
ты станешь, в Государственную Думу
пошлешь своих сынов и дочерей,
откроешь Божьи храмы, скажешь "здравствуй!"
соборности – припомни, что гласят
пророчества... "Ну, шевелись, очкастый,
тебе кило?" "Нет, триста пятьдесят".
 


Когда мне мерещатся горы
и сфера стеклянная над
вершинами снежными, впору
жизнь, как переспелый гранат,
сжать – чтобы соком горчащим
текла, чтобы треснула по
всем швам заскорузлым, а дальше -
Бог знает. В дощатом сельпо
возьмем двухрублевого пойла,
присядем на жухлой траве.
Легко и должно быть, спокойно
в темнеющей плыть синеве
горящим небесным объектам,
медведицам, рыбам, китам.
Над ними божественный некто
амброзию пьет и нектар.
Иные нам страсти любезны,
иная отрава в вине...
Давай-ка в надземную бездну
посмотрим, где в медленном сне
большие светила повисли,
роняя бесчисленный свет -
но если спросить их о смысле
творенья – ни звука в ответ.
Ноль пишем, мой милый, а два в уме.
Ведь звук – это просто волна
воздушная. Ясно, что в вакууме
возникнуть не может она.
Пей. Вот тебе хлеба и сыра
овечьего. Видишь, как сквозь
бутылку сияет в пол-мира
Венеры алмазная ось?
И неважно, что там насажено
на нее, и куда поплывет дымок
от костра – ухо к замочной скважине
прижми, каждой жилой напрягшись, чтоб
услыхать, вскрыв мир сокровенный,
будто шишку сосновую – клёст,
плач новорождённой вселенной
и смех ускользающих звёзд...
 


Много чего, если вспомнить, не любила советская власть.
Например, терпеть не могла красоты и гармонии в нашем
понимании. Тяп да ляп был лозунг ее. Перепасть,
несомненно, что-то могло художнику, скажем,
тот же косматый закат над бездонным озером где-нибудь
возле Кириллова, ива плакучая, грустная кошка,
моющая лапой мордочку у крыльца, но суть
в том, что умение воспринимать красоту – понемножку
оскудевало. От рождения слаб человек, Харонов грош
вся цена ему. Не умеет ни каяться, ни молиться.
В окружении зла – и сам становится зол, нехорош.
Был я молод тогда, и гуляя запаршивевшею столицей,
часто отчаивался, чуть не плача, негодовал
на уродство, грязь, очереди, войну в Афгане,
на бессовестность слуг народа, ВПК, КГБ, развал
экономики, на отсутствие водки и денег в кармане.
Да и меня самого не любила советская власть.
Был я в ее глазах пусть не враг, но недруг народа.
В ходе, хм, перестройки и гласности большая часть
мерзостей этих разоблачилась. Воцарилась свобода
мысли, печали и совести. А красоты ни хрена
не приумножилось, даже убыло. И художник, старея,
думает: где он ее потерял, гармонию? Да и была ли она?
В реку времен впадает, журча, и наше неумолимое время.
Глас с высоты вопрошает: эй, смертный, еще что-нибудь сочинил?
Или по-прежнему с дурой-судьбою играешь в три листика?
...А еще советская власть не любила красных чернил
в документах – справках, анкетах, характеристиках.
 


 

Сколько воды сиротской теплится в реках и облаках!
И беспризорной прозы, и суеты любовной.
Так несравненна падшая жизнь, что забудешь и слово "как",
и опрометчивое словечко "словно".
Столько нечетных дней в каждом месяце, столько рыб
в грузных сетях апостольских, столько боли
в голосе, так освещают земной обрыв
тысячи серых солнц - выбирай любое,
только его не видно из глубины морской,
где Посейдон подданных исповедает, но грехи им
не отпускает – и ластится океан мирской
к старым, не чающим верности всем четырем стихиям
воинам без трофеев, - влажен, угрюм, несмел
вечер не возмужавший, а волны всё чаще, чаще
в берег стучат размытый - и не умер еще Гомер -
тот, что собой заслонял от ветра огонь чадящий.




Remembering Time

______________________________________________________________________